Ед. хр. № 0002
Отметка
Отчёт по Брайдон-корту я всё-таки написал, во вторник, и в графе «причина» у меня там стоит «конденсат». Даррен из агентства заплатил по двойному тарифу за выходной и с тех пор не звонит, хотя раньше давал мне по три-четыре заказа в месяц. Квартиру уже снова сдают. На сайте объявлений она висит с пометкой «после косметического ремонта», и на третьей фотографии видна дверь в спальню: косяк перекрашен в белый, толсто, в один слой, и по краю засохли волоски от кисти.
Остальное я рассказываю, как помню, а помню я не всё. Кое-что мне потом рассказала Шивон, кое-что я, наверное, додумал сам.
Я обследую сырость, почти всегда по заказу агентств, которые сдают квартиры: втыкаю в штукатурку иглы влагомера, снимаю плесень за шкафами и пишу, откуда она взялась. В девяти случаях из десяти пишу, что от конденсата, и обычно это правда, люди сушат бельё на батареях и держат окна закрытыми, а викторианский кирпич этого не любит. В ту субботу Даррен позвонил в половине девятого утра. Квартирантка в Брайдон-корте третью неделю засыпала их письмами и грозилась пойти в совет Камдена, и хозяину к понедельнику нужна была бумага. Ещё Даррен сказал, что своими глазами видел у неё посреди комнаты сушилку с бельём. Я согласился. На воскресенье у меня был только обед с Холли, она обещала приехать из Кройдона, и ещё в воскресенье выходило двенадцать лет, как я не пью, но об этом Холли не знала.
Брайдон-корт это короткий тупик за Нью-Оксфорд-стрит: три закопчённых дома между задней стеной театра и стеклянным офисным зданием, где по выходным не горит ни одно окно. Встать там негде. Я минут двадцать кружил по Блумсбери, бросил фургон на Бедфорд-сквер, где потом нашёл под дворником штраф, который так и не оплатил, и пешком тащил кейс с приборами под мелким дождём. В октябре в Лондоне от такого дождя уже никто не раскрывает зонт.
Шивон Галлахер открыла мне с мальчиком на бедре. Она работала медсестрой в больнице на Юстон-роуд, говорила с выговором графства Мейо, и лицо у неё было серое после ночных смен. Мальчику, Финну, было два года, он был в пижаме с динозаврами и разглядывал меня поверх её плеча с большим недоверием. Сушилка стояла там, где сказал Даррен, на ней висели крошечные носки и голубая больничная форма. Её я сфотографировал первой, про неё меня обязательно спросят.
Полосу я заметил на окне. Окно выходило в приямок, к ступеням, а наверху, за чугунной решёткой, ходили ноги, и один раз прошёл бульдог в жёлтом дождевике. По стеклу, примерно мне по грудь, шла ровная коричневая линия, причём с внутренней стороны. С окна она переходила на раму, с рамы на штукатурку и шла по всей комнате на одной высоте, через дверной косяк, в спальню и на кухню. Я двадцать три года в этом деле, и при мне сырость по стеклу ни разу не поднималась.
Под линией влагомер уходил за край шкалы, а иглы выходили из стены тёмные и липкие. На два сантиметра выше он показывал одиннадцать, это сухая здоровая стена. Капиллярная влага поднимается языками, сантиметров на девяносто, и граница у неё размытая. Эта шла на метре тридцати, ровно, и я даже достал из кейса лазерный уровень, сам не знаю зачем. Красный луч лёг на неё по всей длине стены.
На косяке спальни стояли карандашные чёрточки с датами, мелким аккуратным почерком: третье октября на уровне колена, потом седьмое, десятое, четырнадцатое и вчерашнее, шестнадцатое, на ладонь ниже того, что я видел теперь. Шивон сказала у меня за спиной, что отмечает каждый вечер и всё отправляла в агентство, а ей ответили, что надо чаще проветривать. Ниже, на том же косяке, синей ручкой был отмечен Финн: в год, в полтора, в два. Последняя синяя чёрточка оказалась под коричневой.
Я провёл по стеклу пальцем. Линия была мягкая и липла к пальцу, и палец я поднёс к носу раньше, чем успел подумать. Жжёный сахар, лакрица, хлебная корка, а под ними кислый дух паба в одиннадцать утра, когда пол ещё не вымыли. Я вытер палец о брюки, потом пошёл на кухню и мыл руки, пока Шивон не спросила, всё ли у меня в порядке.
Про пивоварню на углу Тоттенхэм-Корт-роуд в этих местах знает любой, кто здесь пил. Семнадцатого октября тысяча восемьсот четырнадцатого года на пивоварне «Хорс-Шу» лопнул чан с портером высотой в двадцать два фута, за ним не выдержали соседние, пиво снесло заднюю стену и ушло в трущобы Сент-Джайлза, в подвалы, где жили ирландцы. Погибли восемь человек. Пятеро из них сидели в одном подвале на поминках по двухлетнему мальчику, который умер накануне. На месте пивоварни теперь театр, там идут мюзиклы.
В две тысячи четырнадцатом, на двухсотлетие, паб на Сицилиан-авеню весь день наливал особый портер, и я просидел там с обеда до темноты. Кто-то у стойки сказал, что чан лопнул в половине шестого, и в половине шестого мы подняли кружки за тех восьмерых. Потом я поехал домой, потому что Сью была на смене, а Холли надо было купать. Холли было два года. Я помню, как пробовал воду локтем и как она колотила по воде резиновой уткой. Дальше я помню только кафель у щеки. Как я её вытащил, я не помню. Сью говорит, что, когда она вернулась с работы, Холли спала у меня на коленях, завёрнутая в банное полотенце, а я сидел на мокром полу и не мог сказать, сколько прошло. Холли этого не помнит.
Финн тем временем сидел в спальне в кроватке у дальней стены, держался за прутья и пел, покачиваясь. Шивон сказала, что он теперь всё время поёт: просыпается в три часа ночи, садится и поёт, а если спросить, говорит, что помогает тётям.
Я спросил, каким тётям.
«Которые сидят». Сначала она решила, что он слышит соседей, тут всё слышно. Только наверху конторы, и ночью там пусто. Потом она сказала, что и сама иногда слышит, вроде как за стеной голосят старухи, и похоже на то, как голосили на поминках у её бабушки в Мейо. Правда, она тогда была совсем маленькая, и, может быть, это ей потом рассказали.
Тепловизор я достаю в каждой квартире, им ищут мостики холода. Тёплое на экране жёлтое и рыжее, холодное синее, а мокрая стена всегда холоднее сухой, и сырость обычно выходит на нём синим пятном с рваным краем.
Здесь синее стояло от пола до той самой линии сплошным слоем, с плоским верхом. Я повёл камеру к спальне. В синем проступили пятна потемнее. Сначала я решил, что это трубы, потом что следы от мебели, которая годами стояла вплотную к стене. Они шли рядком, на равном расстоянии, узкие снизу и округлые наверху, и верхушки у всех были наклонены в одну сторону, к кроватке.
Финн к тому времени уснул, привалившись к прутьям, и на экране был рыжим комком, самым тёплым, что нашлось в квартире. Вокруг него сидели тёмно-синие и низко опускали головы, так наклоняются над спящим ребёнком, когда слушают, дышит ли он.
Я опустил камеру и увидел кроватку, ночник в виде луны, сушилку и пустой пол, а когда поднял её снова, они сидели там же. Тепловизор врёт на глянце и ловит отражения, я сам объясняю это клиентам, но отражение плывёт, стоит повести рукой. Я повёл рукой. Комната на экране поехала, а они остались сидеть на своих местах. Финн во сне перевернулся лицом к стене, и все они медленно наклонились за ним.
Дальше у меня в памяти дыры. Шивон потом, уже у такси, рассказала кое-что, чего я не помню совсем, например, что я три раза подряд спросил у неё, который час. Помню, что ждал половины шестого. Стоял в дверях спальни с камерой, а Шивон ставила чайник и рассказывала про газовый счётчик, который надо пополнять картой в магазине на углу, только магазин на углу закрылся, и теперь ей приходится ходить на Хай-Холборн. Половина шестого прошла. Наверху люди шли к театру на вечерний спектакль, на экране всё было по-прежнему, чайник щёлкнул и выключился.
Она дала мне чай в кружке с надписью «Лучшая медсестра в мире (честно)». Я полез в телефон, чтобы написать Даррену хоть что-нибудь, и сверху висело напоминание, которое я поставил себе ещё прошлой осенью: двадцать пятого октября перевести часы в фургоне и на котле.
Летнее время у нас ввели в шестнадцатом году, в войну, это я знал с какой-то викторины в пабе. В тысяча восемьсот четырнадцатом часов никто не переводил, и их половина шестого приходилась на нашу половину седьмого. На телефоне было шесть одиннадцать.
Я сказал Шивон, что им с Финном надо уйти, прямо сейчас, на час, куда угодно. Она ничего не ответила и посмотрела на мои руки, проверяла, не трясутся ли. Тогда я отдал ей тепловизор. Она долго смотрела то на экран, то на кроватку, потом молча вернула мне камеру, пошла в спальню и взяла Финна вместе с одеялом. Он захныкал, не просыпаясь.
Входная дверь не открылась. Замок проворачивался, ручка ходила, а дверь стояла намертво, и плечом я её не сдвинул. Так стоит дверь подвала, когда за ней вода до потолка. Я видел такую в Луишеме после прорыва магистрали, её открыли, только когда откачали воду. В окошке над дверью виднелись мокрые ступени и кусок тротуара под фонарём.
Как мы оказались на кухне, я не помню. Синее на экране поднималось толчками, с белёсой каймой поверху, и в нём крутились тёмные обломки, которых в комнате не было. В самой комнате было сухо и пахло чаем. Где-то под полом низко гудело. Шивон тоже слышала гул и решила, что это метро.
Синее дошло ей до пояса, потом до одеяла, и, когда оно дошло Финну до плеч, он закашлялся.
Кашлял он мокро, с хлюпаньем на каждом вдохе, и изо рта на одеяло пошло коричневое, с пеной. Запах сразу встал на всю кухню, тёплый и густой, так пахнет в пивном погребе. Шивон закричала, перевернула его лицом вниз на предплечье и стала бить ладонью между лопаток, правильно, как их учат, и ничего от этого не менялось.
Я сунул ей камеру и забрал у неё Финна. Встал на табуретку, с табуретки на стол и поднял его к потолку, к самой лампе, туда, где на экране у Шивон ещё оставалось немного жёлтого. Потолок там низкий, я стоял согнувшись, а Финн был у меня на вытянутых руках выше головы и молчал, а потом заорал, сухо и зло, на всю квартиру, и пяткой заехал мне в подбородок.
Потом синее дошло до меня. В кухне ничего не поменялось, я стоял на столе в сухой одежде, но воздух стал тяжёлым и сладким и перестал входить в грудь. Я вдохнул, и в рот пошло густое, тёплое и горькое. Откашляться я не мог, для этого пришлось бы опустить руки. Я стал глотать. Глотал долго, большими глотками, как пьют первую пинту после работы, и с каждым глотком становилось легче.
Шивон стояла внизу с камерой и что-то мне кричала. Потом она сказала, что на экране синее давно накрыло её с головой, а она дышала. Почему её не тронуло, я не знаю.
Ещё пели. Женщины, низко, без слов, тянули одну ноту, обрывали её и начинали снова, совсем рядом, вокруг стола, у меня под ногами.
Шивон сказала, что всё заняло минуты четыре. Мне казалось дольше, но ей были видны часы на плите, а у меня в руках был ребёнок. Синее ушло вниз, в щель под плинтусом. Я слез, отдал ей Финна и долго стоял над раковиной, меня рвало тёмным, хотя за весь день я выпил только тот чай.
Шивон с Финном я в тот же вечер посадил в такси до Килберна, к её подруге. Дверь открылась с первого толчка. Полосы на стенах не было, влагомер по всей квартире показывал от десяти до двенадцати. Карандашные чёрточки на косяке остались, синие тоже. Сфотографировать их я тогда не догадался, теперь там белая краска.
Через неделю она мне написала, один раз: они у её матери под Каслбаром, Финн здоров, спит хорошо и иногда поёт, но это песни из садика, она проверяла. Я ответил. Больше она не писала.
На карте памяти тепловизора осталось одиннадцать снимков. Я показал их Кевину, у которого своя фирма в Энфилде и который в этом деле дольше меня. Кевин долго листал, сказал, что это отражение от батареи, а потом спросил, как я вообще, не пью ли. Батареи в той спальне нет. Снимки я с тех пор не открывал, но и не стёр.
В воскресенье утром я пошёл на собрание, где все знали, какой у меня день, и мне похлопали. Я сказал, что двенадцать лет, и сел.
Холли приехала к обеду. Ей теперь четырнадцать. Она ела пасту и рассказывала про какую-то девочку из класса, а я слушал через слово. Уже в фургоне, когда я вёз её обратно в Кройдон, она вспомнила, что мама просила меня глянуть ванну: там на эмали кольцо и ничем не оттирается.
Кольцо было самое обычное, серо-бурое, какое бывает на старой эмали, если ванну неделю не мыть, на той высоте, до которой обычно набирают воду. Влагомер я из фургона не взял. Я попросил у Сью губку и чистящее средство и тёр минут сорок, стоя на коленях, пока эмаль не стала белой. Сью постояла в дверях, сказала: «Рэй, это просто ванна», и ушла ставить чайник. Губку я выбросил в бак у них во дворе и к лицу её не подносил.